В ту же воду

Есть ли сегодня люди, перечитывающие старые книги? Просто так – из желания повторить счастье первого чтения, погреться у воспоминаний, ускользнуть от злой власти времени?

 

А между тем, что это за чудо и что за дорогие открытия поджидают нас на насквозь исхоженных полях, которые уже в минувшем веке часто казались оставленными за бесплодием. Да и все ли поля исхожены-то? Читаем ли мы, скажем, «окраинные» книги русской литературы, её «провинцию», в особенности те несчастные книги, которые когда-то давным-давно были опорочены «передовым общественным мнением». А между тем оказывается, что они иногда говорят правду такую горькую и нынешнюю, что только руками разведешь – опять это, значит, мы в одну воду дважды норовим залезть и опять недослушали свою литературу, хотя только, кажется, и делали, что звали ее учителем и клялись в верности.

Я вот недавно поглядывал на толстые тома Н.С. Лескова с его дружно изруганными, а потом чуть не на столетие сосланными в молчание романами «Некуда» и «На ножах». Глядел и обходил – уж больно была сомнительна репутация. Писарев бранил, Щедрин, Михайловский. И идея-то была нехороша, и литературы будто ни на грош. Мягче всех, наверно, был в выражениях в нашем уже времени, в 1958 году, доругивавший роман в «Литературной газете» И. Кремлёв: «гнуснейший пасквиль» — такова была эта мягкая формулировка о «Некуда». Ну, а современники Лескова, те по свежему восприятию были, конечно, решительнее – «грязь», «ни один честный человек…», «только тот, кто равнодушен к своей репутации…», «во всеоружии будочника». Впрочем, этот свод мнений лучше посмотреть у Л. Аннинского в «Лесковском ожерелье», в главе «Некуда»: катастрофа в начале пути» — там этот согласный хор, где всяк солист, поёт в редком единодушии. Самый разве милосердный и тот только головой покачает в сострадании – «Больной талант». После этого беспристрастно бедные эти романы не прочтёшь.

Да и надо ли? Но во всякое время болит в человеке разное и вперёд выходят разные влечения и разные книги. Вот ведь и Николай Семенович тоже побыл в «демократах», а как понял, что там всегда под рукой шуты и мошенники, которые всякую демократию переиграют и на себя обратят, так и пошёл искать там, где корни поглубже, где сердце жизни, где «любовь к высшей правде» и где ветры времени не всевластны. Где народ не игрушка для фарисейской заботы, не поле деятельности для самозваных спасателей, а дом и род. Лесков сам был этим народом, ему не надо было «изучать» его и «ходить» в него («…я вырос в народе…я спал с ним на росистой траве ночного, под тёплым овчинным тулупом… мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги»). И вот отчего-то тянет посмотреть именно эти «переходные» книги, понять, что же отшатнуло его от бойкого, под стать нашему, либерального времени.

И слава Богу, как раз и выпали светлые деньки в тёплом усадебном доме, где живала некогда тоже провинциальная в нашей литературе писательница с мужским псевдонимом Ал. Алтаев и где теперь добрые люди хранят её быт и память. Тут, в деревне, дни дольше, вечера покойнее, печи теплее, злое время дальше и каждая страница старых книг слышнее. И оказывается, что и акценты здесь во всяком, в том числе и лесковском чтении совсем другие, и нет тебе никакого дела ни до его «углекислых фей» московского нигилизма, ни до «стриженых» барышень, «после которых не знаешь, как подступиться к длинноволосым». Ни до всего того, что взвинчивало демократическую критику после выхода романов «Некуда» и «На ножах». А выступает и требует обдумывания что-то прежде невидное, совсем простое, и может быть, против чего, собственно, и боролись боевые герои, «углекислые феи» и «архаровцы» — вперёд выходит бедная, простая вечная «отсталая» жизнь, о которой и теперь как-то страшно говорить, чтобы не прослыть «врагом прогресса». Но с определённого возраста уже как будто не до репутаций – была бы жива и согласна с собой душа, а мнение — Бог с ним.

В романе «На ножах» есть одно замечательное «литературоведческое» отступление: «Один известный французский рецензент, делая обзор русского романа, дал самый восторженный отзыв о дарованиях русских беллетристов, но при этом ужаснулся «бедности содержания» русского романа. Он полагал, что усмотренная им «бедность содержания» зависит от сухости фантазии русских романистов, а не от бедности самой жизни… Между тем, справедливо замеченная «бедность содержания» русских повестей и романов находится в прямом отношении к характеру русской жизни».

Далее Лесков сводит объяснение к стеснениям, налагаемым на литературу жёстким распорядком нашей общественной жизни, к тому, что, когда про «потрясения» говорить нельзя, писатель поневоле принуждён искать тонкости в самой этой малой простоте жизни, добиваясь редкого проникновения в человека. В этом действительно есть правда, да не вся. Когда стало можно про «потрясения», то читатель увидел только парад «картонных героев» (Писарев), с которыми ему как-то нечего было делать. Они могли, как тургеневский Базаров или Рахметовы и Лопухины у Чернышевского, целое поколение в подражание смутить. Могли всю молодую Россию за собой увлечь. Да и увлекли! Да вот беда — кончили сначала «бесами», а там уж и тем, что нынешний читатель не по книгам узнавал, а прямо по утренним газетам.

А старики-то и до всего этого опыта знали, чем кончится — «Чернышевский должен был знать, — напрасно предупреждал Лесков, — что восторжествуй его дело, наше общество тотчас на другой день выберет «квартального».

Квартальный быстро расселил горячих рахметовcких подражателей (а там и самих Рахметовых) по лагерям, потому что они хороши только на время разрушения, а как доходит до необходимости созидания, то к ним надо звать квартального. И Лесков умным народным сердцем, предчувствуя и предзная, куда ведёт задорный нигилизм, поперёк «передовым» тенденциям времени славил в своих неприятных «Некуда» и «На ножах» редких людей, задумавшихся «о своём гражданском малолетстве». Но он видел и то, что «на великое несчастие этих людей у них не было вовремя силы отречься от приставших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны… Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость».

В том-то и был труд, что шут и честный часто ходили так близко, что между ними иголку было не просунуть. И какой-нибудь святой студент Помада из «Некуда», твердивший «прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи» и выводивший, что «отсюда я должен лечь за мою идею» и легший за неё как-то глупо и вбок от дела, делит эту идею с каким-нибудь молодцом Бычковым из того же романа, выкрикивающим вещи, которые потом на знамени люди поумнее его напишут: «Залить кровью Россию… Ну пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов… Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы», а кто не хочет, «пусть отделяются… Мы старого, какого-то мнимого права собственности признавать не станем, а кто не хочет жить с нами – живи сам по себе».

Это уж Лескову слушать будет трудно, и он понемногу, кажется, даже перестанет надеяться, что в идее точно может удержаться честным человеком, и когда спустя десятилетие после «Никуда» начнет писать «На ножах», у него уже честного народа среди передовых господ вовсе не останется, а будут одни эти «углекислые феи», да «архаровцы», да «стриженые», которым он и фамилии-то человеческие пожалеет – в «Некуда» еще будет Бертольди, а уж в «На ножах» и вовсе Ванскок и Ципри-Кипри. Выветрились остатки честности, и один из этих героев, поглядывая на своих собратьев, думает: «Кто мы и что мы? Мы лезем на места, не пренебрегаем властью, хлопочем о деньгах и полагаем, что когда заберём в руки и деньги и власть, тогда сделаем и «общее дело»… Но ведь это всё вздор, всё это лукавство, никак не более, на самом же деле теперь о себе хлопочет каждый». А другой и вовсе ничего не прячет и прямо объясняет, зачем «нигилист чистой расы» забирается в провинцию: «Вы, господа «передовые, трунили, что в России железных дорог мало, а железные дороги вам первая помеха, они наделали, что Питер совсем перестаёт быть оракулом, и теперь, приехав сюда из Петербурга, надо устремлять силы не на то, чтобы кого-нибудь развивать, а на то, чтобы кого-нибудь… обирать».

Ах, как это и сейчас близко к правде-то — хватит, столичный житель поразвивал провинцию, теперь пора и «пообирать». А лучшим дай Бог вовремя понять то, что понял честный революционер Райнер из «Некуда», оставшийся на пепелище своего благого дела без средств, без сил, без возможности начать всё снова «на простых началах», потому что всё шуты съели и развеяли. Из этого горького знания, всей опустошённой жизнью подтвердив его, и говорит он чистейшей измучившейся главной героине Лизе Бахаревой: «Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает. Может быть, на ней есть и всякие люди, да с нами нет таких, какие нам нужны».

И невдомёк «нетерпеливцу», как зовёт «преобразователей» Лесков, что «всякие-то» люди не могут быть с ними, потому что живут совсем по другим законам. Драгоценность и новизна этих романов, как потом уже и всего творчества Лескова, в том и состоит, что он крепкой русской закваской, земной прочностью и здоровым церковным взглядом как раз этих «всяких» людей и увидел в их святой правде, определившей счастливую «бедность содержания» русской литературы. И вот она-то, эта правда, и проступила для меня неожиданно в долгих вечерах утонувшей в снегах усадьбы, и я уже и сами мимолётные портреты, и нечаянные оговорки, которых обычно глаз не видит, читал как-то иначе, словно под увеличительным стеклом.

«…при известной беспечности, вообще свойственной русской натуре… — много надо народу перевидать и соли с ним переесть, чтобы обронить это «вообще»…

«…и умер так спокойно, как, по замечанию некоторых врачей, умеют умирать одни русские люди». Именно без лозунгов, которые потом стали общим законом, без героизма, а в свой час, как падает спелый плод, что потом в другой раз начала наживать великая «деревенская проза».

Из такого материала революционеры да реформаторы разные не куются, из него делается неторопливая русская жизнь, которую хотелось бы видеть помускулистей, но только это уж была бы и не русская жизнь:
«—…а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет».

— Как во всех русских людях.

— Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержаны, а вот добрые люди… дают всякой дряни перевес над собою».

Она и теперь, дрянь-то, ухватиста, а добрый человек всё верит, что и всякий другой человек хорош и надо с ним во всё сердце и выйдет добро и польза — ну и известно, чем кончается (если на трагикомическую сторону повернуть, то выйдет «партия обманутых вкладчиков»).

Больше всего меня восхищает в обоих романах эта упорная сопротивляющаяся жизнь, эта спокойная сила провинции, в которой для «нетерпеливцев» всё вязнет и погибает, а для здорового человека всё идёт и идёт себе. Конечно, и её норовят в общую рогожку завернуть и подступают с накатанных дорог:

— Не находите ли вы, что провинция нынче ещё более болтлива, чем встарь? — спросила Синтянина, — …что встарь с новым человеком заговаривали о погоде, а нынче начинают речь с направлений… Так называемые нынешние вопросы очень удобны для того, чтобы при их содействии узнавать человека, даже ни разу не посоливши с ним хлеба».

Ну, это не вся провинция, а самый бойкий верхний слой, который всегда одинаков, Этим железные-то дороги и впрямь только для провозки «направлений» нужны. А уж что теперь-то, с телевизором, говорить – на всех одна кухня и одна тема. И давно бы, кажется, все и знали друг друга «не посоливши хлеба», но не тут-то было — жизнь своё берёт. И здоровому провинциалу порой кажется, что он и приотстал, и чутья у него на «направления» нет, так что даже и корить себя начнет, как в «Некуда» 50-летний старик Петр Лукич Гловацкий: «Бывало, что ни читаешь, всё это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку… и чувствуешь и сознаёшь, что давно должна быть такая заметка, а как-то, Бог его знает… просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это всё, а рука-то своя ни за что бы не написала этого».

И легко решить, что это от трусости рука не написала бы, но только нет — тут именно сама жизнь руку удерживает, потому что правда-то в «заметке», может и правда, а как бы и поперёк сердца. Для ума хороша и убедительна, а душа помалкивает, потому что знает что-то более верное. Старик по доброте пустится извиняться: «…Я другой школы человек. Я могу переводить Ювенала, да быть может, вон соберу систематически материалы для истории Абассидов, но этого не могу… нас учили классически: мы литературу не принимали гражданским орудием, мы не приучены действовать и не по силам нам действовать».

И опять от растерянности перед «действователями» всё смешал. Да нечего тут теряться! Слава Богу, что «не приучены были действовать» по «заметкам» и что не принимали литературу «гражданским орудием». Ведь переводить Ювенала и собирать материалы для истории Абассидов — это только на верхний взгляд вздор, а на деле-то именно самое верное «действование» и есть, потому что в «ненужных» переводах и системах лучше слышишь нормальное движение жизни и вернее прививаешься к этому движению, ощущая себя естественной и ответственной частью общей истории мира.

Мы, может, потому и маемся так сейчас, что некому «систематически собрать» русскую историю последнего времени и всяк норовит побольше развалить в ней, чтобы тем снять с себя нравственные обязательства. Всё нам тогдашнего опыта мало, всё не хотим увидеть, что из-за этого невслушивания в себя опять в старой колее забуксовали. «Из отречения от недавних, ныне самих себя отрицающих отрицателей, при полном отсутствии всякого иного свежего и положительного идеала, вышло только новое, полнейшее отрицание… В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя бы смутно определённых стремлений в будущем… Религия, школа, самое чувство любви к родине — всё это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации». То есть опять всё та же вечная пошлость норовит расшатать жизнь, опять идея ещё пробиться не успевает, а уж вокруг неё толпа «людей без прошлого», которые мигом разорят чего хочешь, наряжаясь в любые знамёна, чтобы тем вернее скрыть свои истинные намерения.

Лесков не зря походил в либералах и отлично умел понять эту флюгерную публику: «Я думаю и убеждён, — писал он А.С. Суворину, — что мошенничество примкнуло к нигилизму и именно в той самой мере, как оно примыкало и примыкает «к идеализму, к богословию и патриотизму». Имя этим примкнувшим — легион и больше всего именно прописанных по патриотизму и богословию, которые сегодня так же надёжно прикрывают пустоту и безделье, как прежде. Замечательный поп Евангел из романа «На ножах» с отличной иронией пустил по адресу этого интеллектуального жонглирования христианством: «Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны в силу обстоятельств умереть с голоду, всякий день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и всё «по сущности христианства». А уберите вы эту сущность на три дня из той сторонушки, вот вам и голодная смерть».

Не оттого ли одна из лучших героинь романа «На ножах» генеральша Синтянина настойчиво подчёркивает: «Я всегда верила и верую в Бога просто, как велит церковь, и благословляю провидение за эту веру». И не зря так же просто верят и вторая чудная героиня Екатерина Федорова и игуменья Агния из «Некуда». Мы уже от этой простоты так отвыкли, что сейчас читаешь о ней почти со смятением, со счастливой растерянностью — так изголодалась душа по «старосветским» отношениям. Всякое «богатство содержания» — это столичные фаланстеры, спиритические сеансы, метафизические споры, убийства и подлоги — торопишься миновать скорее, чтобы побыть подольше с этими «бедными», и всё жалеешь, что их мало, что писатель, любя их, как будто и стесняется запуганный давней ложью господ критиков и теоретиков, что доброго человека написать нельзя, что он будет пресен и скучен. А сам тоже только с ними и счастлив и только с ними и согласен. И его не зря равняли с доктором Розановым из «Некуда», потому что по всей интонации книги легко угадываешь, на чьей он стороне в споре Лизы Бахаревой и доктора.

«— Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?

— Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь её. Теории эти, по моему мнению, погубили и губят людей…

— А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?

— Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.

— Ну а ваша теория? – спросила она.

— Я вам сказал: моя теория – жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям.

— А это не разлад с жизнью?

— Напротив, никогда так нелегко ладить с жизнью, как слушаясь её и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нём «испытуй и виждь», да и живите».

Живите! живите! – вот, кажется, единственная просьба, единственная «идея и теория» Лескова! Слушайте своё подлинное, своё повседневное — оно и выйдет верно. Об этом же тоскует несчастная Лариса из «На ножах», знающая, что «пристанище в том: жить, как живётся», но сбитая «теоретиком» и кончившая бритвой в овраге. Об этом, улыбаясь, говорит генеральша Синтянина на замечание честного и тоже «простого» Подозерова, когда он предполагает, что женщинам должны быть предпочтительнее герои и поэты: «Нет, я простая, мирная женщина, дома немножко деспотка, я не хочу удивлять, но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе нужна, так ты вот пожалуй сюда, вот здесь ищи поэзии и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чём-нибудь другом, и тогда у нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского». И сам Подозеров на глубине того же мнения – и сам здоров и прост и оттого всё время «передовым» поперёк дороги, за что, они, конечно, постараются устроить ему «тёмную», потому что как все люди дурных намерений, они «цепки и выдержаны» и выбирают пути покороче и «поидейнее», а идеей в России кого угодно можно застращать. Не зная, как выгородить своего героя, Лесков простодушно излагает его «взгляды» в письме к давнему университетскому товарищу, и видно, как часто «выдёргивает перо» у героя и говорит сам, чтобы хоть так высказать, на чём, по его разумению, должен стоять мир:

«Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время — хочешь ты или не хочешь — непременно должен быть политиком… Я бы не хотел ничего иного, как только делать своё дело с неизменною всегдашней и тебе, может быть, памятною моей уверенностью, что, делая своё дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так, у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уж потом, дело — вещь второстепенная».

Всё время насилу удерживаешь себя от восклицания: да, да, именно так! И сегодня, может быть, как никогда ещё в России, «дело — вещь второстепенная», а ножи куда длиннее и опаснее тогдашних. И мы как никогда ранее далеки от «органического», естественного служения «наилучшим интересам своей страны».
Эпилоги в обоих романах трогательны своей открытостью. Писатель словно устаёт слушать изворотливых нигилистов и противостоять им на их скользких путях и отдает слово самой жизни – вы, дескать, там вертитесь себе и лгите, а торжествовать всё равно будет вот это. Даже почти и дразнит этим своих «довременно растлившихся» «нетерпеливцев»: может, по-вашему, это и дико, и «тёмным царством» отдаёт, а по мне так пусть лучше это, чем ваши «новости».

В «Некуда» катит по городу крепкий мужик и хвалится, как он тут всё обустроит, а захочет и театр заведёт. «Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да как тебя отделает, что все твои восторги разлетятся», — шутил Звягин.

— Ну, как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их — тёплые тоже ребята, ругай других больше, подумают, что сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями не сшибёшь. Им там сочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, читал, а нонче ничего не хочу читать — осерчал… Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут её никогда. Все будут кружиться и всё сесть будет некуда».

Ишь, в какую сторону вывернул название-то романа, словно ещё до начала эту последнюю фразу знал! Мерещится мне тут некоторая нарочитость Лескова, желание смутить своих передовых собратьев — «важное блюдо на лопате твой писатель», потому что он уже и до окончания романа свист «демократических» коллег вокруг слышал и знал, как примут книгу, потому и решил расчесться напрямую. А кроме того, и действительно был согласен с «великим словом» крепкого мужика, что без него, без этого мужика, пути не будет и все только будет кружиться и «сесть будет некуда».

Он и в романе «На ножах», вопреки всем нигилистам, всё надеялся к добру вывести, опору найти, обнадёжить читателя, что это новое пойдёт, наконец, в достойную сторону. «Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи этак на ножах, которыми кому-то всё путное в клочья хочется порезать: но одно только покуда во всём этом ясно: всё это пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить».

А там пришла пора его великих «Соборян», где он уже мало надеялся на «прологи» и изо всех сил держался за земное небо — родную русскую церковь. И с печалью видел, что всепроникающий нигилизм и веяния века подтачивают и эти последние опоры. И потому писал с пронзительной красотой и силой, словно удержать, устыдить, вразумить хотел разгулявшегося на поводу времени русского человека.

Впервые русская литература заговорила о церкви с такой свободой и прямотой, так что цензура заёжилась. И пока роман пробирался к читателям под разными именами — то «Чающие движения воды» (значит, всё-таки надежда не уходила), то «Божедомы», а там и «Соборяне», цензура рвала его так и этак. Но основы она уже переменить не могла, потому что тут говорили любовь и тревога. Тут сын церкви осмеливался возвысить голос, потому что молчанием для него предавался Бог.

Было в поступке Лескова (а «Соборяне» — поступок!) нечто от его прекрасного героя — протоиерея Савелия Туберозова, словно Лесков учился у своего героя отваге и твёрдости.

И тут было не без нигилистов, и тут ещё всё в обществе оставалось «на ножах», но все эти несчастные препотенские, бизюкины и термосесовы уже были для автора подлинно только циники и шуты, из которых даже «бесов» не получилось бы. Не хотел Лесков им льстить и брать всерьёз — видать, насмотрелся в Орле и Киеве, Питере и Москве. Да и написал уж, расчёлся — хватило и «Некуда» и «На ножах».

Их бы сейчас и «пропустить» можно, не тратя на них внимания, и если они для чего-то и нужны, то только для того, чтобы тем величавее явилась фигура старого протопопа вполне аввакумовской закваски, хоть и во враждебной Аввакуму никоновской церкви. Горький, счастливый, страдающий, благословенный дневник старого протопопа, его «демикотоновая книга» — это уже навсегда гордость русского духовного сознания. И с сожалением надо сказать, что не отодвигается то, о чём пишет добрый священник в своём дневнике в историю церкви и литературы. И нынешний батюшка на приходе прочитает да крякнет: будто свои заботы высмотрел.

В особенности в той части, где речь идёт о церковной администрации, о консисторском духе торга и равнодушия, о шаткости в церковном обществе и самом духовенстве. А уж за равнодушием явится и отмеченная протопопом боязнь всего живого, при которой «хоть главы не снимут, а рот зажмут».

Он уж церковному-то начальству об этом и не говорит — научили помалкивать за тридцать лет священства, потому что и сами церковные начальники, по слову другой вполне толстовской по прямоте старухи Плодомасовой, в его дневнике сами «благодатью торгуют, как сукном». (Так и тянет выписать из речи патриарха Алексия II на Епархиальном собрании Москвы 15 декабря 2004 года: «Тревожным признаком обмирщения православного сознания, умаления церковности, духовного ослепления является всё усиливающаяся коммерциализация многих сторон приходской жизни…»). Отцу Савелию хоть бы до друзей своих, до малых близких начальников достучаться, выговорить свою болезненную мысль, чтобы не мучила, как выговаривает он её, сбиваясь, местному предводителю дворянства: «…без идеала, без веры, без почтения к деяниям предков великих… это, это сгубит Россию».

И слышит в ответ: «А что ж, если ей нужно сгинуть, так и сгубит».

Одного этого равнодушного «фатализма» хватило бы, но предводитель ещё и добавит не без досады на то, что его совесть тревожат: «… что же ты ко всем лезешь, ко всем пристаёшь: «идеал», «вера»? Нечего, брат, делать, когда всему этому, видно, время прошло…».

Вот так – прошло время. Мы помним, как А.И. Солженицын в Думе выступал и тоже: идеал, вера, нестяжание, честь. А ему только что не смеялись в лицо: о чём это ты? Прошло, прошло время! Бог давно нужен удобный, из своих, из реформаторов, чтобы и Газпром освятил, и Лукойл, и все банки, и пирамиды.

И вот тогда Туберозов, уверенный, что «настал час, чтобы светские люди посмотрели на нас, а мы бы… в их стремления вникли» решается на прямой вызов и уже не одному своему предводителю, а всему начальству говорит проповедь, последствия которой знает заранее. Не может он более молчать, видя «великую утрату заботы о благе Родины» и о «небрежении молитвой, сведенной на единую формальность». И заканчивает словами, которые сегодня болят стократ острее, потому что те, кому он это говорил, в сравнении с нынешним веком были ещё самой добросовестностью: «Не положи её (Россию. – В.К.), Творче и Содетелю, в посмеяние народам чужим, ради лукавства слуг её злосовестливых и недоброслужащих».

А начальство очень не любит укоров в непатриотизме. Отца Савелия запрещают к служению. И как ни мечутся его святые друзья по поповской слободке — безропотный священник Зархария Бенефактов и вулканический Ахилла с его неуправлямым, но верным сердцем, как ни склоняют отца Савелия к покаянию, а только отец Савелий знает, что по-настоящему-то ему отвечать выше, чем перед владыкой и консисторией, и стоит на своём. Протопопицу свою безгрешную потерял, сам на смертном одре, рискуя так и уйти к Богу без епитрахили, без дорогого священства (не знаю, как объяснить это страдание светскому человеку), он всё-таки уже хладеющими губами говорит: «Как христианин, я… прощаю им моё перед всеми поругание, но то, что букву мёртвую блюдя… они здесь Божие дело губят… ту скорбь я к Престолу Владыки Царей положу и сам свидетелем стану». Ведь это костёр! Аввакумов огонь! И смерть принимает его. Так умели держать имя Божье русские иереи. Твердыни духовные! Адаманты!

И как же понятно, что любящий строгого отца Савелия великан и дитя Ахилла уже не примирится ни с посмертным разрешением, ни с добрыми словами наследующего Старгородскую церковь священника, а так следом и сгорит, не принимая равнодушной буквы. А там уйдёт и кроткий Захария Бенефактов. И «хроника» завершится. И на сердце будет нехорошо. Заноза останется. А с нею и вопрос о благе Родины, о Боге, о привычке на месте молитвы…

Много Лесков и в «Соборянах» и потом говорил о «старой сказке», которой надо жить русскому сердцу и которая не отдельного только человека держит, а и целый народ, и о том, что горе ему, когда он её потеряет. И сам он сказку ценил. И как будто в самом строе своих сочинений не забывал. А только в «Соборянах», в «Левше», в «Запечатленном ангеле» всё-таки не сказки писал и не к «пяченью» призывал, не к остановке в детском далеке, а всё хотел даль впереди видеть, отчего и в либералы сходил, как ходила туда вся русская религиозная мысль, а на вершине зрелости поворачивался к тому старому, которое при верном взгляде старым не бывает, потому что не земным временем меряется, а небесным, где меры иные. И оказывается, что святые его сказы, коли себя не обманывать и сердце не закрывать, всё ждут нас впереди и опять подтверждают вечную правду, что Бог открывается «не испытующему, а любящему». Испытаний с терпеливой своей Родиной мы провели достаточно. Пора бы её и полюбить.

Как бы хотелось и нам сегодня за героями романа «На ножах» сказать, что и наше бедное время — «есть только пролог чего-то большого», чего-то «путного», но язык не поворачивается. Слишком часто литература сулила нам, что уж во второй-то части («Мёртвых душ», «Преступления и наказания») она непременно расскажет о преображении, о выходе, разрешит вечное томление русского человека по смыслу и правде, но дело упорно кончается всё той же «первой частью» и обещание остаётся обещанием. Хотя, может быть, никакой второй части и не надо, а надо только внимательно читать первую и заботливее слушать её незаметных и «бедных содержанием» «ретроградных и реакционных» героев и верить их «неинтересной» правде или, как сам уставший отбиваться от всеобщей злой либеральной погони Лесков писал в «объяснении», которое принужден был сделать по поводу романа «Некуда»: «И сами мы должны разоблачать своих грехов преступную природу, а не лгать, не хвастать, что у нас народилось новое племя, готовое походя наесться, стоя выспаться, лишь бы старый Гаврило обедал с Мирабо за одним столиком. Я знаю, что у многих людей, преследующих столь высокую цель на словах, в действительности слепые бабки сидят без хлеба на чужой печке, — я не умею этим господам верить».

Рано или поздно разучимся верить им и мы. И научимся читать свои книги сначала, разгибая их на новых, слишком долго пропускаемых страницах. И это будет конец старой истории литературы и начало новой на небесных страницах написанной простой и здоровой, вечно предчувствуемой и давно разведанной лучшими русскими людьми жизни.

Валентин Курбатов

Источник: Слово

Закрыть меню