После продолжительной болезни скончался Пётр Николаевич Краснов – русский писатель, публицист, переводчик. Выражаем глубокие соболезнования родным и близким Петра Николаевича.
“Ерик потайный”
Пётр Краснов с вечной папиросой в левом углу рта, с напряжённым цепким взглядом; лишённый богемной вальяжности и расхлябанности, он больше похож на прораба или на фермера, занятого своим производством, чем на известного писателя. Впрочем, он и проработал немало лет агрономом в родном совхозе после окончания оренбургского сельхозинститута. И потому о делах в деревне знает не понаслышке, не из воспоминаний детства, как кое-кто даже из наших видных писателей-деревенщиков. Может быть, лишённый ностальгии по малой родине и босоногом детстве, он потому и смотрит на жизнь своих земляков жёстким реальным взглядом. Про таких, как Пётр Краснов, говорят: с ним не забалуешь.
Родился он ровно шестьдесят лет назад, 12 января 1950 года, в селе Ратчино Шарлыкского района Оренбуржья в крестьянской семье. Писать начал ещё в детстве, и потому, когда его проза – проза сельского агронома, стала появляться в московских журналах, поехал учиться на высших литературных курсах в Москву. Там первоначально и осел.
Но покидать надолго свою неустроенную оренбургскую родину он тоже не пожелал. Походил по молодости в любимчиках у высшего литературного начальства. Пригрели его в Москве, за первую книжку “Сашкино поле” дали премию. Его готовили в новую литературную элиту, в которую подбирали послушных провинциалов от сохи, более-менее талантливо владеющих пером. Точно также хотели приручить Анатолия Буйлова с его “Тигроловами”, Александра Плетнёва с его “Шахтой”. Но каждый раз власти ошибались. Уже и столичной семьей обзавёлся Пётр Краснов, квартирой в Подмосковье, но душой чувствовал: не его это, не столичный он житель, не столичный писатель. А церемониться и деликатничать он смолоду не умел. Все мосты взорвал, лишь зарубки на сердце оставив; озлился и на себя, и на покровителей, заманивателей своих. Вернулся на реку Урал, где и написал с великим сердечным облегчением своих великолепных “Высоких жаворонков”, в которых слились воедино и родной дом его и земля, – автобиографические, по сути, записи о деревенской жизни подростка послевоенного поколения; но точно и удивительно тонко подмечены в них подробности народной жизни, прямо бунинская радость общения с природой, многоцветье уральских степных пейзажей и ненасытная жадность освоения ещё живого крестьянского языка.
Бегство из Москвы помогло родиться одному из шедевров русской прозы последней половины ХХ века.
“Сглаженные, старенькие горы первыми встречали его, возвращающегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоёмом в жарко остановившейся степи… А потом понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уже выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и тёплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места… Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память…”
Удивительно, как близки эти красновские уральские горы, уловленный им запах степи, с точно таким же видением тех же уральских гор его земляка, раннего Владимира Маканина. И как далеки нынче друг от друга эти талантливые писатели. А ведь и с Петром Красновым, не вырвись он на уральскую свободу из липкой московской паутины, могло произойти нечто подобное, и проза его, подобно поздней маканинской, отдалилась бы и от гор уральских, и от языка классически русского, и от живой и реальной жизни.
Пожалуй, из всех талантливых оренбургских писателей, известных столице, – от Юрия Бондарева до Владимира Маканина, от Надежды Кондаковой до Ивана Уханова, он и остался по сей день единственным владельцем сокровищницы живого народного языка, хранящим цельность и неделимость мира своего писательского и мира народного…
Стилист и психолог, переполненный подробностями оттенков запахов не хуже какого-нибудь европейского Патрика Зюскинда, оттенков человеческого состояния, сравнимых, пожалуй, и с прустовскими, он, как “ерик потайный”, хранит в себе и про себя знание русского национального бытия.
Где-нибудь, в какой-нибудь малой европейской стране, он бы давно ценим был, как национальное достояние. Увы, в России нынешней свои национальные достояния не очень-то нужны и культуре нашей, и властям нашим. Впрочем, всё это уже навсегда останется с нами – придут иные времена, а с ними и жажда по сокровенному, национальному. Прочтут и Петра Краснова: “Когда последний свет станет уходить из моих глаз, верую: и тогда томящим видением будет так и не открытая мною страна. И не умрёт, а замрёт её образ во мне, чтобы через годы, может быть, через столетия ожить в другом человеке, и увидит он её моими глазами и заплачет, не сознавая, что плачет он от какого-то озарения, встревожен чьей-то любовью, пронзившей толщу времён и доставшей ту душу, в которой суждено повториться и моей печали и моей радости…”
Его любовь к родине, к деревне, к народу своему – это любовь зрячего человека, любовь требовательного и прямодушного хозяина своей земли. И потому, с “Высокими жаворонками”, похоже, закончилась лирическая воспоминательность его ранней прозы. И опять же, подобно Ивану Бунину, трезвый и зоркий, порою беспощадный взгляд прозаика замечает новые окаянные дни, без которых, похоже, никак не обойтись земле русской.
Вот уж точно, и весь-то он, Пётр Николаевич Краснов, прозаик Божьей милостью, как “ерик потайный”. Вроде бы открыт всем ветрам и взглядам, вроде бы простоват и в жизни, и в творчестве… Да только в простоте его народной прозы такие бездны и глубины скрываются, о каких, пожалуй, он и сам не всегда догадывается. “Ерик потайный”, и всё тут. И никакой Даль не поможет. В страницах его прозы, как в панцире далёкой-далёкой реки Урал, на берегу которой он и живёт почти всю свою жизнь, как в простодушных критических видениях наших почвенников, отводящих ему почётное, но панцирное опять же ложе – видеть всё “глазами народа”, он-то сам еле брезжится, еле угадывается, вот и кидаются все критики на “невыразимо знакомое, но которое ни разглядеть, ни узнать толком нет времени, нет желания… всё равно всё своё, и ничего в нём ни понять, ни объяснить. Всё своё, ничего нет чужого…” Своё-то и становится чуть ли не главной загадкой его прозы. “Лишь эта тьма чужая; и где-то рядом она всегда, за ближним пределом, ковырни в ребячьей дурости побелку – проступит неживым, глянет… В ней лишь сила, злобу людскую подпирающая, накачивающая, а уж та сама… Уж мы сами, нас просить не надо… Не верил всем другим никогда, их блеску гнутому-выгнутому, обманному…”
“Глазами народа” – это замечательно, и даже не каждому талантливому писателю дано видеть жизнь “глазами народа”. Но народ-то больно разный у нас пошёл нынче. И не только в городах больших, но и в деревеньках дальних-предальних. И Чикатило вышел прямиком из нашего с вами народа, не с луны свалился. Вот всю эту нынешнюю правду народную и о народе Пётр Краснов пишет по-бунински беспощадно и в то же время со скрытой жаждой света… Что видит вокруг себя в жизни народной, то и пишет. А видит-то он довольно много. И если радости в его поздних повестях маловато, любви маловато, то значит, и в самой действительности, окружающей его, полно чёрных красок. Разница между ним и, к примеру, каким-нибудь Дмитрием Быковым, в том, что Дмитрий Быков народ чернит с удовольствием, презирая и отчуждаясь от него, а у Петра Краснова самые жуткие сцены из “Новомира” или “Колокольцев” написаны с болью и состраданием, с гневом за такое часто постыдное состояние народа. Впрочем, он и сам, в отличие от его осветляющих критиков, пишет о себе и своих замыслах всю правду: “И раньше так называемая “деревенская проза” не была у нас каким-то там “кантри”, тематико-стилистическим заповедником, а говорила, кричала о назревших проблемах и неладах общенародной, а не только одной деревенской жизни – и оказалась, к несчастью общему нашему, права. А тем более сейчас, когда “реформы” … превратили всю остатнюю, обкорнанную историческую Россию в одно необозримое “поле бедных” с непроходимыми бурьянами всяческого люмпенства… Если же говорить о сдвигах, то да, есть – в сторону окончательной, как кажется, деградации… И потому в тупик, в ступор какой уж год заходит жизнь в деревне, с повальным пьянством, с воровством друг у друга уже, со стремительным старением, выбыванием последней рабочей силы. Моё родное Ратчино – большое степное село, какому бы жить да жить, – выглядит сейчас куда хуже, чем тридцать лет назад… Вместе с деревней, колыбелью народной, мы теряем не кого или чего-нибудь – себя… Мы её неизбежно утратим, превратим в полубродячее, вконец деградированное квазинаселение…” Вот об этом квазинаселении, об этом деградированном люмпенстве пишет всё горше и горше в повестях и рассказах народный русский писатель Пётр Краснов, но из последних сил, из последней боли своей выискивающий в людях последнюю надежду, последний “свет ниоткуда”.
Конечно, можно и мне прикинуться ещё одним “ериком потайным” и написать о якобы самоотверженном герое Ерёме из повести “Новомир”, который ринулся в огонь, спасая одного убогого и одного явно пропащего прохвоста. Можно вполне справедливо винить окружающий мир, никчемные власти и сделаться ещё одним защитником и оправдателем беспробудного пьянства Ерёмы. Да вот только не понять, почему сам герой-то, не считаясь со своими книжными “оправдателями”, как бы добровольно и смерть себе предпочёл. Сам-то герой, “нынешнюю жизнь за жизнь не считая”, ведёт себя по отношению даже к соседям или к родной жене угрюмо и оскорбительно. Получается, что и не подвиг он совершал, спасая из огня никчемных, в общем-то, людишек, не из жалости к ним, таким же, как он сам, “нелюдям”. (Да и что хорошего дальше ждать тем же деревенским жителям от спасённого Ерёмой разбойного и лютого Киряя? Зарежет кого-нибудь, сожжёт по дури и без жалости.) Потому что жизнь свою никчемную, или “нежить”, как выразился Максим, отдыхающий горожанин, наш герой Ерёма не желал продолжать. Может, в этом и было настоящее геройство его. В отказе от своей “нежити”. И народ не поразился этим поступком Ерёмы, не из-за присущего ему благородства или героизма, а потому, что так и жил Ерёма в постоянном неведении о добре и зле в жизни своей, с тех пор, как потерял веру в себя. “И никто отчего-то не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же, ну, пошёл и пошёл…” Вроде бы у мужиков и забот и хлопот хватает, а Ерёме-то, что жить, что “нежить” почти едино. Вот и решился за блаженненького и разбойничка пострадать, за них как бы и смерть свою принять. Тем и перечеркнуть всю свою былую “нежить”. Сгорели в огне вместе с героем все его беды и пакости. Он как-то простодушно, без героизма всякого взял и “очистился”. И никто не знает, примут ли там на небе такое “очищение”.
Герои прозы Петра Краснова последних лет – это герои последней черты.
Вот такие сначала подробности бытовые живописные, а затем обобщения чуть ли не мировоззренческие определяют всё красновское повествование. Он-то сам, писатель Пётр Краснов, как бы и не над народом никогда, а среди него, и себя самого также в “одичаловке” и в “нахлебничестве” обвинить готов. Его герои новой прозы – живут как все, а живут нынче все и в деревне нашей глубинной отнюдь не по нормам стародавней нравственности. Если нынче и “земля не помнит, где овины стояли – там речушка в кустах путается…”
Вроде бы и деревенская у него проза, самая народная. Но какая-то деревня уже нынче не та, и народ иной пошёл. Как-то в праведники, подобно Ивану Африкановичу из беловского “Привычного дела” или же Матрене из солженицынского рассказа, этих героев не отнесёшь. Я бы согласился с мнением своего друга и коллеги Валентина Курбатова, который видит в прозе Петра Краснова горькое завершение слова о судьбе народной. “Он вернулся, потому что не мог переменить Господня замысла о себе, судьбы своей, того, что подлинно было написано на роду. Надо было кому-то досмотреть судьбу русской деревни и её сыновей до того зыбкого предела, перед которым поставит их своевольная история последнего времени. Он пришёл, когда “деревенская проза” своё дивное, лучшее, святое, необходимое народной душе слово уже сказала… Пётр легко нарушит здесь все законы устоявшихся жанров, чтобы только побольше уберечь из уходящего мира… Смирение и жестокость, православие и язычество смешаются в его деревне, как и в нём самом…”
Как говорит герой фильма “Бумер”: “Не мы такие, жизнь такая…” А дело писателя – замечать эту самую “такую жизнь” во всей её подлинности, но всё-таки стараясь разглядеть реальный свет в этой “такой жизни”. И “злой писатель Пётр Краснов” на самом деле находит в своей прозе свет, “свет ниоткуда”. Так и называется его чудный и жесткий одновременно классический рассказ “Свет ниоткуда”. Среди самой мертвящей действительности, давясь этой гнилью наших перестроечных лет, находит он не придуманный, а реальный “свет ниоткуда”, который рождается в нас самих и не даёт нам окончательно уйти во тьму.
На мой взгляд, так глубоко, как Пётр Краснов, в последнее десятилетие, пожалуй, никто в народную жизнь не всматривался. Зло так лезло наружу во всём своём разнообразии и многоцветии, что писателю оставалось нанизывать на свой сюжет наиболее приметные черты его. Но, продемонстрировав своему читателю все причуды мирового зла, описав с отвращением полубродячую массу люмпенского населения, отбитый от крестьянской трудовой жизни, задичавший межеумочный сброд, Пётр Краснов, уже не как публицист, а как тончайший художник, в этих извивах нынешней бездны стал выискивать некую “удерживающую силу”. Ибо – он в этом уверен – суть любого талантливого художника не в разоблачениях и проклятиях, а в поисках своего художественного, а значит, и Божественного противостояния этому злу по самой природе своей.
И на самом деле, не будь этой “удерживающей силы”, которую различить может лишь художник, мастер, творец, сопричастный Божескому началу, давно бы уж зло победило, и земля прекратила своё существование. Добро по всем силовым характеристикам – слабее, и не столь воинственно, и всё же что-то ломит и останавливает силу зла. И чем пристальнее вглядывается в человека писатель, тем вернее находит он порой неизвестно даже и в чём “удерживающую силу”.
Советую читателю повнимательнее отнестись к самой загадочной повести Петра Краснова “Колокольцы”. Пожалуй, это из лучшей классики метафизической прозы ХХ века. Повесть эта легко сравнима с той же “Осиной фабрикой” англичанина Иена Бэнкса или же с латиноамериканской прозой Борхеса. Из нашей прозы последнего времени на ум приходит разве что “5/4 накануне тишины” Веры Галактионовой. Впрочем, Пётр Краснов и Вера Галактионова, пожалуй, и выделяются из общего потока современной отечественной прозы. Конечно, эта проза не для лёгкого поверхностного чтения. Да и агрессивности в её ассоциациях, её неприятии зла живой жизни, её ненависти ко всему миру, явленной через старческие видения главного героя “Колокольцев”, в повести с перебором; она вполне может оттолкнуть многих читателей. В старческом бреду перед героем повести проходит всё: и война, и раскулачивание, и немецкие, а затем и советские послевоенные лагеря, и с каждым этапом жизни нарастает его ненависть и его злость. С неприязнью на него смотрит иногда и сам писатель, но у читателя не возникает вопроса, откуда такая злость, откуда такое неприятие мира, такая ненависть ко всем окружающим. Жизнью это и рождено.
Может быть, Иван Африканович у Василия Белова или же Иван Денисович у Александра Солженицына, прошедшие отнюдь не меньшие круги ада, сумели все же сохранить доброту по отношению к людям. Но все ли деревенские жители были праведниками и христианскими страдальцами? Явно, герой повести “Колокольцы” не из таких праведников. Вот и становится ему “тяжко, это… как не жил”. Отсюда и ненависть к миру. Отсюда и обида на всех. “Ему тяжело было и тревожно как никогда… Не весна только, как ни тяжка бывает она порой старикам, и зависть к молодым этим, в литой хлябающей резине сапогов, ногам, которым всё пока нипочем, – нет, не только. Обидно было, вот что; но что она значила, эта обида, и откуда она была, он понять уже не мог”. И с миром воевал всю жизнь, не прощая горы несправедливости, унижение и ломку. (Такие и поднимали крестьянские восстания, не способные терпеть.) И с Богом тоже воевал, но насмарку прошла и эта вражда. Ибо вдруг понял, что “жизнь сама по себе бог, и с какой стороны ты ни ярись, ни воюй, а всё против неё”. И его убивали, и сам он убивал, и не чужих даже, своих. Сбежавших с мобилизации. Да и как не убить было, тогда бы самого за срыв послали, куда следует. Но только помнился ему Колгота этот, пристреленный, до самой смерти. Не отпускал. Немцев, финнов, ещё кого – не помнил, забывал, а Колготу пристреленного помнил. И бред его жизни переполнял всю жизнь вокруг, реальный бред, барачный бред, тифозный бред сгущался до метафизического бреда, переполнявшего его… Бред самой жизни и был его жизнью.
“Там мертвячья сгустилась нелюдская злоба, такой не могут знать люди и не должны, и он не знал никогда… Он затыкает, задыхается – а тьма, а злоба сквозь него уже ломит, колёсами напруживаемая, и уж вот-вот прорвётся, сомнёт земные эти звуки, грубые донельзя, какие-то корявые все, кривые, и самих людей этих, ничего над собой не чующих, захлестнёт и размечет тоже, погубит души…”
Вместо обещанной дали – одна безысходность. Хуже того, жизнь суёт ему этот зловещий кулёк. “Кулёк полон тяжкой пустотой… И кулёк этот странно тяжелит руку… Что-то темней, тяжелей пустоты там – пыль молчания, может быть, времени…”
И что с этой тяжкой пустотой делать? К браткам уйти, так их тоже уже нет. И нагана былого нет…
И жизни былой уже давно нет, а есть кровать, с которой доносится только стон умирающего старика: “Не согласен”. И бабы закрестились, кто покорно, а кто и враждебно. Ишь ты, и перед смертью, там уж в том мире с кем-то воюет: “Не согласен”.
И смотрят на почти покойника с осуждением.
Вся жизнь прошла насмарку, потому и с ненавистью смотрит старик на молодого соседа, которому даже помочь ему, злому старику, – в охотку. Нет, не игрушки – жизнь наша, а прорва. И уходит в неё все, как в прорву. “Прорву? Ну да, прорву. И хотя сам как-то не понял, что бы она значила, эта прорва, он опять сразу согласился, даже головой себе потряс: прорву, да…”
При всей запутанности повествования, многослойности бреда реального и бреда жизненного, повесть “Колокольцы” в чём-то ключ к расшифровке красновской прозы.
Может и хорошо, что её всерьёз не прочитали наши записные критики. Явно не вписывается она ни в христианский, ни в реалистичный шаблон. А так, вроде бы и пронесло нашего “ерика потайного”. Ибо и любое зло он описывает, дабы догадаться, какое же добро может в противовес ему исходить?
Думаю, пессимистом с некоторой долей добродушия его самого, Петра Краснова, сделала жизнь; сотворила писателя, то занося по молодости на вершины признания и жизненного благополучия, то разбивая в пух и прах и благополучие, и признание. Конечно, степень пессимизма зависит и от того, с каким взглядом ты путешествуешь по жизни, с каким чувством ты всматриваешься в раны народные. Врачуешь или живописуешь? А то и наслаждаешься народной агонией?
Сегодня у нас в России такой тип художника, как Пётр Краснов, стал крайне редок. Это народный живописатель. И потому он воинственно не моден. И эта его явно несправедливая немодность, вычеркнутость из ведущих литературных списков, как бы ни отрицал писатель, оптимизма в душу ему не добавляют.
Я познакомился с Петром Красновым давным-давно на седьмом совещании молодых писателей СССР, где мы оба были не только участниками, но и попали в лидеры. И с тех пор у меня хранится номер “Комсомольской правды”, где опубликована наша с ним общая фотография. Его первая книга “Сашкино поле”, вышедшая в издательстве “Молодая гвардия” в 1980 году двухсоттысячным тиражом, была признана лучшей книгой среди всей молодой прозы страны. Потом выходили и в Москве, и в Оренбурге другие книги: “День тревоги”, “По причине души”, “Высокие жаворонки”, “Подёнки ночи”. Его стали активно печатать московские журналы, прежде всего “Москва”.
Очень быстро мы определили общность многих наших позиций, и потому уже тесно поддерживали связь и во времена московского периода бурной жизни Петра Краснова, и позже, когда из Оренбурга, как и из многих других городов России, на всевозможные писательские встречи, фестивали, дни литературы приезжали не только седовласые аксакалы, как ныне водится, но и тридцати-сорокалетние поэты, прозаики, критики, драматурги. Приезжал и я не раз в Оренбург, когда Пётр Краснов уже был там главой писательской организации. В те годы конца советской империи, как и в первые годы перестройки, у Петра Краснова регулярно выходили повести и рассказы в московских журналах. Рассказ “Мост” был включен в антологию “Шедевры русской литературы ХХ века”. Его повести последних лет – “Звезда моя, вечерница”, “Пой, скворушка, пой!” и “Новомир” – может быть, лучшее из того, что им написано. Краснов пишет очень медленно, но очень верно. И всё время по восходящей. Пишет откровенно не для рынка, не жалея читателя, заставляя его думать и сопереживать, заставляя его погружаться в глубины человеческого сознания и в глубины русского языка.
И хоть живут его герои всё в тех же оренбургских деревнях, но и деревни уже другие, и люди не те, а значит, в каждой повести новое открытие человека, во тьме своей ищущего свет ниоткуда, свет из самой тьмы, свет, рождаемый жизнью.
Злой по отношению ко злу писатель Пётр Краснов в этой борьбе находит опору в самом человеке. “Ерик потайный” Пётр Краснов сдаваться не думает.
Владимир Бондаренко
Источник: День Литературы, №1(161), 2010