Со святыми упокой (продолжение)

  • Post category:Статьи

Записки о поминовении старших братьев. Начало здесь.

Валентин Распутин

Привела судьба и в музее Распутина побывать. Хотя музей не в бывшей квартире, а в специально отведённом замечательном деревянном доме в самом центре Иркутска. Вроде всё по-человечески, уважительно, а все равно тоскливо. Ходил памятными улицами, по набережной Ангары, через речку Ушаковку к Знаменскому монастырю, к захоронению, увенчанному мраморным крестом. Неужели уже десять лет его нет? Да, не врут календари, десять. А кажется всё время: зайду к нему на Староконюшенный, чаю попьём и пошагаем в Союз писателей на Секретариат. И там чаю попьём.

Открыли только что памятную доску на доме, в котором он жил. Малюсенькая, даже обидно. Да разве память измеряется досками, она в сердцах. Бывая на встречах с читателями, убеждаюсь с радостью, что знают читатели его повести и рассказы, его статьи в защиту России, её истории, недр, нравственного состояния.

И всегда с ним было радостно. А сколько ездили по стране и по всяким другим странам. Необычайно крепкий физически, он перенёс два тяжелейших нападения, одно в Красноярске, другое в Иркутске. Всё перенёс. И какой лёгкий и приветливый был в общении. Как безразличен был к почестям, как стеснялся публичных похвал, как ничего не умел говорить в угоду кому-то.

Уж, казалось, на какие этажи взлетел: и славословия в литературе и должности высокие, государственные. Депутат Верховного Совета, член Президентского Совета. А остался всё таким же из приангарской деревни Аталанка. Сибирь любил беспредельно. Словесный памятник ей воздвиг — книгу «Сибирь, Сибирь…». Это надо было всю земельку сибирскую исходить, излетать, изъездить.

А какие терпел нападки! Помню и плакаты, несомые на митинг на Лубянку: «Антисемита Распутина долой из Президентского совета» Сам видел. Рассказал ему, Он засмеялся: «Надо слоновью шкуру на себя надеть, вот и всё. Не прошибёт».

А как он чисто и аккуратно, при этом быстро, брал ягоды, не догнать. Например, на Ольхоне. Рыбу ловить не любил, хотя его всегда звали: и Глеб Пакулов, и Альберт Гурулёв. «Я в детстве наловился. Так тогда это была необходимость, еды не хватало, а сейчас зачем?» Однако однажды дрогнул и поехал на зимнюю рыбалку. Но даже и лунку не сверлил. А рыбаки посидели у лунок, посидели, помёрзли, замёрзли, да и пошли греться. А Валя взял оставленную кем-то удочку, опустил леску в лунку и… потащил! Хариус! Да вслед и другой, и третий. Накормил друзей рыбаков байкальской ухой. Кстати, каждый раз, будучи где-нибудь в Европе, обязательно покупал, потом раздаривал рыбацкие приспособления: крючки, лески, поплавки.

Болезни мучили его. Лежал в больницах и в Москве, и в Иркутске. «Прилетаю домой, неохота лечиться, стараюсь жить в своём нездоровьи, потом все равно прижимает. Приходится ко врачам. Они: «Нет, вас не так и не тем лечили, мы вылечим». А я что, подчиняюсь. Валят на койку. Там капельницы, уколы. Возвращаюсь в Москву, а московские врачи: «Нет, нет, зря вы им поверили, вам надо то-то и то-то». Снова в палату». Иногда одна таблетка, один укол стоили несколько тысяч рублей. Как тут упрекать его за то, что получил премию Солженицына.

Десять лет отмотал, открутил у вечности земной шарик, десять лет как нет на земле Валентина Распутина. А память о нём такая, будто он рядом. Вот он гребёт длинными вёслами лодки на озере в Финляндии, вот мы стоим на палубе катера, идём от материка на Ольхон, вот люди на встречном катере узнают Распутина, сигналят, приближаются, передают ведро свежей ухи, а на самом Ольхоне готовится на костре, на рожнах-распялках дивное блюдо: омуль по-байкальски, вот Валя моментально разводит костёр, а вот прячется в каком-то президиуме за спины впереди сидящих, вот аккуратно добавляет курильского чая в чай индийский, а вот объявляют его выступление в Колонном зале Дома Союзов, и он выходит на трибуну…

Квартира их в Москве, таков удел москвичей из не москвичей, была проходным двором. Но все мы, русские люди, по праву первородства, живущие в Москве, исповедуем народную мудрость: «Кого Бог любит, тому гостя пошлёт». Распутиных Бог любил особенно: дом их всегда был полон. Светлана Ивановна, терпеливая спутница жизни не простого мужа, держалась исполнением этих слов.

Два главных события его жизни были: его Крещение в Православие в Ельце и его присутствие на схождении Благодатного Огня в Иерусалиме. Счастлив я, что присутствовал и там и там.

А три самых мучительных события — гибель сыночка, гибель доченьки Маруси и уход жены венчанной Светланы. Он любил Марусю и всегда старался ей что-то привезти из поездок за рубеж. Ещё в 70-е, улыбаясь, рассказывал: «Спрашиваю, что тебе привезти?» — «Стихи о Ленине». Потом, помню, улетали с ним в Тунис по приглашению Ясира Арафата. В Шереметьево провожали и мать, и дочка. Опять спросил, что привезти. Сказала: «Сапожки с застёжками». Света строго поправила: — «Купи ей самые простые». Маруся смолчала. А когда уже пошли на паспортный контроль, подбежала и что-то отцу сказала. Оказывается, просьбу свою подтвердила: «С застёжками, с застёжками». Конечно, искал и нашёл.

Мы, мои современники, видели расцвет русской литературы. Именно расцвет. У нас совершенно не понимают разницы меж расцветанием и процветанием. И постоянно слышишь пожелания: «Желаем вам процветания». А ведь процветание — это конец цветения. Всё, процвели цветочки. Нет, надо желать расцветания. И оно в русской литературе 20-го века было. Не в начале его, не в оккультности так называемого «серебряного века», а во второй его половине.

Будем надеяться, что теперешние военные действия не только вернут в Россию русские земли, но и возродят понимание властями и народом того, что без литературы общество становится лёгкой добычей бесовщины.

Последняя книга Валентина Распутина называлась «Эти 20 окаянных лет». Совместно с журналистом Виктором Кожемяко писатель дал чёткую оценку происшедших и происходящих в мире событий. Сердечной болью писателя полны страницы: умирают старухи, сгорают избы, затапливаются жилища. Плодится нищета и сиротство. Разврат становится нормой. А СМИ всё делают для понижения уровня нравственности. Разворовывается народное достояния. Ведь по сути, оно даже не столько народное, сколько Божеское. Вода Байкала, чья она? Сибирский газ? Нефть? Каменный уголь? Лес? Но что теперешним насельникам России до этого.

И кто на Святой Руси скажет обо всём этом, кто, кроме русских писателей?

А ещё помню, как мы ночью первого осеннего полнолуния шли по полю Куликову. У колонны Димитрия Донского остановились. Звёзды теснились в небесах. Будто скопились именно над этим святым Полем Куликовым.

Валя всегда больше молчал, чем говорил. А чтобы похвалить себя или погордиться чем-то — упаси Бог. Только, когда уже в Москве, в алтаре храма Христа Спасителя, нам показали памятную доску с фамилиями членов первого Совета по возрождению этой православной святыни, Валя сказал: «Да, ради этой надписи нам стоило жить».

Подобно старухе из рассказа «В ту же землю» он и сам ушёл в ту же землю. В свою, в сибирскую, в русскую. А за три дня до ухода из земной жизни Валя исповедовался и причастился. Эти таинства свершил иеромонах Заиконо-Спасского монастыря Иоасаф.

Через три дня раба Божия Валентина отпевали в храме Христа Спасителя.

 

Анатолий Гребнев

Оба они, Белов и Распутин высоко ценили поэзию Анатолия Гребнева. Ещё до прощания с ними, при их жизни он писал: «Тревожно за русское Слово. Но вспомнишь — светлеет вокруг: пока есть Распутин с Беловым, не надо тревожиться, друг!».

И, после преставления их, из сердца его вырвалось: «…По зову сердца мы над бездной по звёздным тропочкам пройдём, И на скамейке поднебесной друзей потерянных найдём. И, вспомнив радостно былое, забудет вечность о часах, когда Распутина с Беловым обнимем мы на небесах».

Толя-то уже обнялся. Три года, как его нет на земле. Когда ему исполнилось восемьдесят лет, за три дня до кончины, продиктовал он по телефону последнее своё стихотворение, которое здесь привожу:

День родился́,

и радостный и чистый,

Один из тех моих счастливых дней,

Когда летят,

летят по свету листья

Восьмидесятой осени моей.

Восьмидесятой осени? О, Боже.

О том ли надо мне сейчас тужить?

Спасибо, Боже,

что я столько прожил,

Хотя ещё хотелось бы пожить.

Перекрещусь у дедовской божницы,

Легко сбегу с родимого крыльца

В осенний мир,

где жёлтый лист кружится

И где нет ни начала, ни конца.

Рассказ о Толе — особая статья. Дружили мы сорок пять лет и ни разу друг другу плохого слова не сказали. Сдружила нас, конечно, прежде всего, родная Вятская земля.

А вообще, как сиротеет дом, как пустеет, оставаясь без хозяев, зачем он, такой? Да, въедут новые жильцы, но всегда будут помниться первые в нём жители. Так и сердце. Я, потеряв друга своего, Виктора Шумихина главного библиографа знаменитой на всю Россию, Вятской библиотеки, который был другом не только моим, но и Гребнева, долго не смог придти в нашу любимую Герценку: зачем я пойду, если там его нет. Так и Вологда опустела без Василия Ивановича и Иркутск без Распутина. А по Москве каково ходить: всё же с ними исхожено, везде память о них: тут были, сюда заходили, здесь выступали. Думать не думали, что это всё оборвётся.

Сейчас осень, которую после Пушкина, все пишущие полюбили, солнце бывает редкое, быстрое как монетка, бросаемая нищему, осень, осень. Толя в письме:

«Как поздно я, мой друг, на родину приехал. Как дорого себе свободу я купил. Какая здесь тоска, и нет ни в чём утехи. Как пусто на полях: октябрь уж наступил». И, тогда же: «Я весь во власти родственных примет. Всё отошло, что временно и лживо. И здесь опять, как произнёс поэт: «Минувшее меня объемлет живо». Это из письма его из его Чистополья, где мы многократно бывали-живали, где упокоилась его матушка Анна и где, когда мы стояли у его могилы, он сказал: «А вот тут и моё место». Сбылось его предсказание. Хоронили его осенью, серой и сырой, такой же, как сейчас. Ноябрь, снега ещё нет. Тихонько двигалась машина с гробом от его дома по улице, которую чистопольцы устелили хвойными ветками. И от поворота на кладбище зелёная дорога, между колокольней и новой часовней, которую, конечно же, не построили бы без поэта. Как и у Белова церковь в Тимонихе, как и у Распутина храм в Усть-Уде. Вот и свежевырытая могила, рядом с материнской. Толя давно предсказал, написав о чистопольском кладбище: «Там чернеют столетние ели, там шумят в полумгле тополя. Где отплакали всех и отпели, где ты будешь мне пухом, земля».

А ещё всегда помнятся могилы Северо-Западного, самого кровопролитного фронта Отечественной войны, на который ушли, «в главный огонь», вятские мужчины. Около Ржева Полунинские могилы. В одной из них отец Анатолия.

«Опять я сорвусь и поеду, / тревожимый прежней тоcкой, / по старому горькому следу в деревню за Волгой рекой… Как будто какая-то сила, под сердцем схлестнув времена, у братской безмолвной могилы рывком остановит меня. У этой могилы я встану. Ну вот, и дороге конец. И тихо я в землю врастаю: «Ты слышишь ли сына, отец?.. / Отец, мне тебя не хватает, а то бы я славил житьё. Мой сын без тебя подрастает, я дал ему имя твоё». Отец Толи ушёл на войну, когда Толе было полгода. Нёс по Чистополью на руках до машины, на которой их увозили.

В отцовской могиле вместе с ним захоронено ещё более десяти тысяч солдат. И таких могил там сотни.

Как поэт, Анатолий Гребнев ещё не прочитан и до конца не оценён. Прямая перекличка его с классиками, особенно с Пушкиным, явственна. В «Медном всаднике» робкий, мизинный, чиновник бросает вызов самодержцу, вздёрнувшему Россию на дыбы: «Добро, строитель чудотворный, — шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!». И самодержец понимает, что это не просто неприятие его явления в России, но то, что на него ляжет, и навсегда — ответ не за бритые бороды, а за сворот на пути кровопролитные, и хочет избавиться от обвинения. Оправдания ищет, он же «рукой железной пред самой бездной Россию вздёрнул на дыбы» Но какая бездна? Россия идёт своим путём, всё в ней движется и развивается, нет, надо догнать и перегнать Европу, а вот уж она-то точно, со своей обезбоженностью, катится в бездну. То есть Пётр, значит, хочет провалиться вместе с ней? И преследует безумца. «За ним повсюду всадник медный с тяжелым топотом скакал».

У Гребнева мотив преследования выразительно рассказан в стихах о голодном детстве. Они с сестрёнкой рвут колхозный горох. Их настигает объездчик на коне. И потом на всю жизнь: «Вдруг опять во сне затопит детским ужасом меня. Убегаю. Сади топот, топот страшного коня».

Разве войны, революции, голод не следствие уклонения от пути Божия, от примитивной зависти к напудренным парикам?

На Афоне устанавливали оборудование для мельницы, которое монтировал немецкий инженер. За обедом он стал хвалиться привезённой машиной. Преподобный Силуан сказал на это: «Если бы русский ум был направлен на изобретения, на технические изыскания, ему бы равного не было. Но главное дело русского ума — Богопознание».

В этом споре вся суть нашего превосходства над Западом.

Между строками Анатолия Гребнева к своему восьмидесятилетию и юношеской строфой шестьдесят лет. Жизнь закольцевалась: от страха перед кончиной и обретённой верой в безсмертие: «Помню, в детстве упал я в траву и, впервые в безудержном плаче, содрогнулся душою ребячьей: / я узнал, что я тоже умру».

 

Феодор Абрамов Веркольский

Так назвал, потому что Фёдор Абрамов как раз из архангельской деревни Верколы, а там, напротив, через реку Пинега монастырь отрока Артемия Веркольского.

Фёдор Александрович всегда звал приехать к нему, в Верколу. Конечно, после его трилогии «Пряслины», после знаменитого «Письма землякам», хотелось. Да и личность его была самая незаурядная. На съездах писателей, на пленумах только его выступления и ждали. Его защита человека на земле – главного кормильца и поильца, главного человека, двигающего историю, вызывало огромное уважение. А голос у него был — труба иерихонская.

Правда, он меня однажды ошарашил. Сказав: «Мы к тебе долго присматривались, — тут же спросил: — Ты хотел стать писателем?» —
«Да, с детства», — радостно ответил я. — «Тогда зачем женился?» —
Я растерялся, как зачем? Даже и не знал, что ответить. А он добавил ещё вопрос: «Ну ладно, женился, а зачем дети?» Ну это уже было для меня непонятным. — «Ты русский писатель, русский! — твёрдо заговорил он. — У тебя ничего не должно быть, кроме обязательств перед Россией. Ничего, никто не должен мешать служению России!»

Совсем незадолго до ухода его в лучший мир мы обедали с ним. Только что прошла премьера спектакля в театре на Таганке «Деревянные кони», прошла не просто с успехом, а сенсационно: столичный театр заговорил о русском народе. Я обещал приехать в Верколу. И обещание выполнил. Но уже после его кончины. Поехали из Москвы вместе: Солоухин, Личутин, Золотусский. В Ленинграде присоединился Василий Белов. И вот, сразу скажу: какая была тяжкая и напряженная процедура гражданской панихиды в Доме писателей в Ленинграде, и какое же отрадное и, снимающее с души печаль, прощание в самой Верколе. Там он родился, жил, оттуда ушел в большую жизнь, воевал, был ранен и всегда возвращался. И дом в Верколе на высоком берегу Пинеги выстроил. И вернулся в него навсегда. Не в него, а в могилу рядом с ним.

Тогда только что наши войска вошли в Афганистан. И уже были жертвы. Сказать вслух об этом опасались. Вдова писателя Людмила Владимировна добилась, чтобы слово на гражданской панихиде дали и Белову. «Иначе, — говорила она представителю обкома КПСС, — я вам такой скандал у гроба устрою…». Кроме Белова речи были дежурными. Даже оскорбительно звучало слово Гранина, писателя-очеркиста: «Ах, Федя, Федя, как ты рано ушёл, как ты много обещал». Обещал чего? Обещал кому? Уже столько было Абрамовым написано о страданиях русских северных земель. «Деревянные кони», «Пелагея и Алька», тетралогия «Пряслины» (Дом, Пути-перепутья, Братья и сестры, Две зимы, три лета). Ленинградский молодёжный театр полюбил прозу Абрамова, ездил со спектаклем «Братья и сёстры» и по стране, и в Финляндию. Они и звали свой коллектив Братья и сёстры. Были на похоронах.

Из Ленинграда летели самолётом до Архангельска. Там гроб перегрузили на машину и поехали в Верколу. Ехали долго. Половина мая, уже северные белые ночи. И по всей дороге стояли и встречались в последний раз со своим писателем его читатели. Останавливались.

После полуночи приехали. Гроб занесли в Дом культуры. А наутро в Верколу приехал большой автобус с певцами знаменитого Северного хора. О, как они пели любимую Абрамовым песню «Травушка-муравушка». «Ой, по этой травушке ходить, не находиться. Ой, на Русь-земелюшку глядеть не наглядеться». Он свои небольшие рассказы собирал в книгу «Трава-мурава». Люди шли и шли. Несли рыбники, перезимовавшие ягоды клюкву, морошку. У меня морошка всегда вызывает мысли о Пушкине, он как раз морошку просил, когда умирал.

В последние годы он пришёл к написанию православных рассказов, объединённых в «Чистую книгу» с главной героиней, песельницей и молитвенницей Махонькой. Гордился сказителями северных просторов, особенно Кривополеновой.

— Коммунисты берут всё лучшее из Православия. «Моральный кодекс строителя коммунизма» — это же Заповеди Божии, — говорил он. — Но не так бы это надо было. За что же тогда взрывали храмы?

Обедали с ним и Беловым за десять дней до операции в ресторане гостиницы «Россия».

— Пустячная операция. Сделают, и я в Верколу. Смотрите, держите слово: в монастырь повезу. Развалины, а надо возрождать.

Василий Иванович всё поддразнивал Абрамова, который заказал сёмгу:

— Что ж ты такой не последовательный, то сёмгу заказываешь, то повесть пишешь «Жила-была сёмужка».

И вот — мы сдержали слово, приехали. Только не Федор Александрович встречал нас, а его дом, его могила. И Солоухин говорит над отверстой землёй:

— «Земля еси и в землю отыдеши», вот слова из погребальной православной молитвы. И счастлив раб Божий Феодор, что вернулся в родную землю.

Потом поминки. И опять незабвенное до слёз: «Ой, по этой травушке-муравушке ходить, не находиться…».

Не забыть, как мы тогда с Заболоцким потеряли Василия Ивановича и искали. И нашли на берегу Северной Двины, широкой, холодной, грустящей вместе с нами. Сидел, сгорбясь, в телогрейке.

— Вот ещё два-три русских писателя уйдут, и что дальше? И хлынет в литературу орда либералов и космополитов, и что? И задавят русскую литературу. Школу задавят, заставят считать русской литературой Солженицына, Окуджаву, Рыбакова и славить комиссаров в пыльных шлемах?

Настиг нас на берегу односельчанин писателя, забыл фамилию. Принёс и то, чем полагалось помянуть раба Божия Феодора и то, чем можно было заесть то, чем нужно было помянуть. Прекраснейший, ароматнейший, вкуснейший рыбный пирог. И ещё он поделился с нами тем, что его тяготило:

— Вот говорят, Абрамов в Смерше служил, а это вроде как… — и замолчал.

— Вроде как что? — вскинулся Василий Иванович, — клеймо вроде как? Да? Смерш? И что? А что, не было врагов в тылу, диверсий не было, предателей? Да это важнейшая служба.

— Да, да, — обрадовался мужчина, — да. А то у нас читают разное, слушают тоже «голоса». А так мы Фёдора Александровича ценим. Хоть он нас крепко отругал. Верно же: хуже стали работать, верно. Сидим, бывало, на берегу, здоровье поправляем после вчерашнего. Идёт. «Чего, ребята, опять керосините? Ой, смотрите!»

А Смершем этим Абрамова заглазно и писатели поминали. Но что с писателей возьмёшь, кроме анализов: зависть — их родовая болезнь.

Письмо Абрамова землякам напоминает «Вологодскую свадьбу» Александра Яшина. Та же суровость в обличениях плохого отношения к земле-кормилице, осуждение пьянства, разгильдяйства, бегства в город. Там, где Василий Иванович оправдывал бы земляков, там Фёдор Александрович их не щадил. И они частенько схватывались. А если ещё к ним подходил ярый спорщик Владимир Личутин, тут только перья летели.

Ах, услышать сейчас бы их, драгоценных наших писателей-северян!

 

Виктор Лихоносов

История писательской жизни Лихоносова известна. Ему не было и тридцати, как Александр Твардовский напечатал его рассказ «Брянские» в «Новом мире». Рассказ совершенно простой, он от первого лица. Живёт автор на квартире у мужа и жены, брянских стариков и вот пора ему уезжать. Вот и всё я рассказал. А вы прочитайте сами, войдите в этот прощальный вечер, в разговор вроде ни о чём, а он о родине нашей.

И сколько смелости было нужно писателю, чтобы после лермонтовской «Тамани» писать свою «Осень в Тамани». Незабываемый, доморощенный летописец станицы Юхим Коростыль. По его словам, «он доводит до ума правдивую историю Тамани». С гордостью зачитывает свои записи. Далее цитата: «И когда Юхим доходил до слов: «Теперь Тамань уже не та», не мог продолжать дальше и заливался слезами». Конечно, считают его чудаком, смеются и над тем, что якобы «тётка его приходится внучке той барышни, шо Лермонтова топила».

Несомненно, к Лихоносову приложимо классическое замечание, что он видит свет «светил, давно забытых и безвестных». А как? Какими очами? Сердечными. «Сердце благороднее головы. Оно не понимает: можно, нельзя, глупо, невыгодно. Оно чувствует и находит вдалеке родные тени». И как бы иначе без сердечного чувствования истории написать «Наш маленький Париж. Ненаписанные воспоминания», «Когда же мы встретимся», «Голоса в тишине», «Люблю тебя светло», «Записки перед сном», «Одинокие вечера в Пересыпи». Пересыпь, станица, на берегу Азовского моря. Там у него жила матушка Татьяна Андреевна. Виктор Иванович исходил всё побережье. Возвращался с прогулок с подобранными перьями чаек, с камушками в прожилках непрочитанных никем узоров, с новыми задумками о трудах.

Любовь его в литературе, это Михаил Шолохов и Александр Твардовский. С великим почтением пишет он о встречах с ними. Позднее связь с русской эмиграцией, особенно с Борисом Зайцевым и Григорием Адамовичем». Последний писал ему: «От каждой Вашей страницы веет чем-то щемяще-родным, горестным и прекрасным. У Вас редкостное чувство русского прошлого, природы, людей, всей России вообще…». Среди русских писателей стоял на особом счету: любовь к его книгам была для них как бы данной, в искренности её никто не сомневался. В Краснодаре, куда он переехал из Сибири из-за своих болезней, он не стал своим: казаки — народ обособленный, да и обидчивый: как же так: мужик, а пишет о казачестве. «Но, если сами не пишут. Все знают, что мне писать, каждый видит своё».

Чем-то были похожи почерки Белова, Распутина, Лихоносова. Есть в книжном деле понятие кегля — размер шрифта. Обычно двенадцатый, десятый. Самый мелкий — петит. Ещё мельче — нонпарель. Ну, а уж самый мелкий — это бриллиант. Так вот, у них бриллиантовые почерки. Аккуратные, вдумчивые. Не то, что у Астафьева, Гребнева — размашистые, торопливые, размалахайные, прочесть невозможно. У Солоухина почерк крупный и разборчивый, как и у Абрамова.

Лихоносов возил меня к месту гибели генерала Корнилова: хата над широкой долиной. «Как понять, то ли знали, что тут он, то ли именно так было Богом суждено. Ведь он арестовывал царскую семью».

Вечерами я ходил по Красной улице, выходил к мелеющей Кубани, и всё мне казалось, что все лихоносовске люди живы и тут, рядом, и генерал Бабыч, и Манечка Толстопят, и везёт их Терёшка. А в Тамани не оставляла «Тайна хаты Царицыхи», встреченные казаки отсылали память ко временам присоединения Новороссии к России. Ходили с Витей по берегу, над обрывом к морю, в котором за лёгкой синевой угадывался керченский берег. Нагибались за черепками античности. «Тут и Нестор ходил. Ангел хранитель пишущих».

И ещё: он был актёром, не зря же поступал в театральное. Хорошо пел. Всегда был в хорошем настроении. Часто как-то даже приподнято романтичен. И проза его музыкальна.

Как и сказал он у изголовья последнего пристанища матушки, на Таманском кладбище, что будет с ней рядом, так и случилось.

Теперь Тамань уже не та. Но могила её певца в ней. А могила известного человека — это, по словам Пушкина, национальное достояние.

Владимир Крупин

Источник: Слово

Подписаться
Уведомление о
guest

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.

0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments